ШМЕЛЕВ Иван Сергеевич (21.09[3.10].1873—24.06.1950), писатель,
православный мыслитель. Родился в Москве в Замоскворечье в семье подрядчика,
сохранившей традиции патриархального уклада и православного благочестия.
В 1895 совершил свадебное путешествие на Валаам, заехал в Троице-Сергиеву
лавру, где получил благословение старца Варнавы Гефсиманского, который
предсказал ему: «Превознесешься своим талантом».
Шмелев всегда стоял вне всяких литературных «течений», «направлений» и
«школ». Он сам — и направление, и школа. Он творил не по программам, а по
ночным голосам своего художественного видения, которые зовут его и указуют
ему путь. Он мог писать только тогда, когда в нем зрело, когда созревшее
овладевало им, когда одержимость его творческих тайников требовала развязки
и разрешения. Не он «выбирал» свой художественный предмет или свои образы, а
они брали его.
Художественная сила Шмелева состоит в том, что он всегда оставался во
власти своего предмета: это как бы сам страстно-страдающий мир человеческой
души находит себе через него эти незабываемые образы и эти трепетно-поющие
слова. Стиль Шмелева именно потому такой — насыщенный, вздыхающий и
стонущий, страстный и певучий, лирически-парящий и влюбленно-трепетный, —
что он поет о человеческих страданиях, показывая их в образах душевно
раненных и мятущихся людей.
Это можно выразить так, что художественный акт Шмелева есть прежде всего
чувствующий акт; этим он отнюдь не исчерпывается, но этим он определяется
прежде всего и больше всего. И не удивительно, что после Шмелева — многие и
многие писатели наших дней кажутся холодными.
Создания Шмелева родятся из горящего и переполненного сердца; и потому
человек, носящий в себе вместо сердца ледышку, — никогда не будет ни
трепетать, ни рыдать, ни ликовать вместе со Шмелевым. Достаточно раз
почувствовать ту тонкую эмоционально-аффективную ткань, которую Шмелев
развернул в одном из своих ранних романов («Человек из ресторана») и которая
с самого начала сблизила его с ранними же вещами Достоевского («Бедные
люди», «Униженные и оскорбленные»), чтобы понять эту стихию жизни и
мироощущения. Это особая порода душ, живущих как бы с открытым, обнаженным
сердцем; так, как если бы все внешние покровы были с него сняты, нервы
обнажены и, вследствие этого, всякое дуновение ветра или даже простое
прикосновение воздуха сделалось мучительным; а между тем человеческие
отношения сложны и запутанны, люди по большей части холодны, грубы и
постоянно мучают друг друга. У «Человека из ресторана» любящая, очень
впечатлительная и тонко, глубоко чувствующая душа, с большим внутренним
достоинством и склонностью к философскому рассуждению: и вот его записки
превращаются в исповедь раненого сердца.
Эти слова характеризуют до известной степени все творчество Шмелева. Это
как бы исповедь; и потому его повествование идет так часто от некоего «я»,
от «очевидца» собственного внутреннего мира, обнажающего в
трепетно-искренних и всегда пронзительно-точных словах свою душевную муку.
Шмелев показывает людей, страдающих в мире оттого, что они верно и глубоко
чуют этот мир, — мир, лежащий в страстях, накапливающий в себе эти страсти и
разряжающий их в форме мировых взрывов. И русским людям, захваченным ныне
одним из этих взрывов, Шмелев раскрывает сами истоки и саму ткань русской
судьбы.
Творя и показывая, Шмелев страдает сам. Но как большой и властный
художник, он страдает не о своих героях, а в них самих, их страданиями, и
притом так подлинно, так искренно, так законченно, что тайна самозабвенного
перевоплощения всегда состаивается в душе читателя: Шмелева нет, и читателя
нет, а есть цепь развертывающихся событий и состояний.
Для натур, подобных Достоевскому и Шмелеву, — сентиментальность является
одной из основных опасностей. Сентиментальность есть беспредметная или
предметно-недообоснованная чувствительность, которая именно в силу этого
воспринимается как чрезмерная, неуместная, художественно-неубедительная.
Человек с повышенной и истонченной чувственностью может начувствовать так
много, что он уже не успевает и не умеет изжить (отреагировать) свои
чувства: они складываются и начинают изживаться неуместно, над нестоящими
предметами, в неубедительных формах. Начинается «аффектация» —
преувеличенное изъявление чувств; от сентиментальности до аффектации один
шаг. А в искусстве всякая сентиментальность и всякая аффектация —
нехудожественны: акт не соответствует ни предмету, ни образу; и у читателя
слагается впечатление, что из его души неискренно выжимают несоответственный
предмету запас чувствительности. Виктор Гюго — почти всегда сентиментален и
аффектирован; Шекспир — почти никогда. Русские трагики допушкинской поры —
были сплошь аффектированы. Русские народники то и дело впадали в
сентиментальность. А Достоевский и Шмелев — быстро преодолели свою
склонность к сентиментальности, выйдя в сферу эпического созерцания и
настоящего трагического порыва.
Этот выход сложился у Шмелева уже до войны. Он начался в «Человеке из
ресторана» (1910) и завершился в «Росстанях» (1913). Трагиэпические события
войны и революции окончательно закрепили его. Шмелев сам указал на этот
выход в своих «горьких» сказках: «Веселый барин» и «Сладкий мужик» (1919).
Ко времени своего отъезда из России Шмелев уже выносил и окончательно
оформил свой творческий акт; в его душе сложился тот трагический упор, та
волевая стойкость в страдании и созерцании чужих страданий («Солнце
мертвых», 1923), которая раз навсегда погасила в его творчестве опасность
сентиментальности и раскрыла ему тот предмет, о коем он призван петь,
мыслить и творить; он получил силу созерцать величайшие страдания человека,
не как животные мучения, заслуживающие животной жалости (мораль Л. Н.
Толстого), а как судьбоносный путь, очищающий душу и возводящий ее к
мудрости и духовной свободе. Именно этому учит Шмелев как художник и
мыслитель; страдание неизбывно для человека; страдает все живое — и в первом
трепете просыпающейся влюбленности («История любовная»), и в тихом угасании
исполнившейся жизни («Росстани»); и в самообвинении чистого сердца (образ
Горкина в «Богомолье»), и в столкновениях ожесточенных страстей; но
осмыслены и освящены эти страдания только тогда, когда они ведут к Богу.
Это совсем не значит, что Шмелев не знает радости и благодарения,
благодати и солнца. Он знает их и художественно дает их, как мало кто давал
их и в русской, и в мировой литературе. Но путь в эту страну ведет через
детскую душевную чистоту, личную и простонародную — ибо только ей дано
религиозно освятить весь свой быт («Лето Господне») или уйти из грешного
быта в обновительное и очистительное паломничество («Богомолье»). Стихает
буря страстей; вот подули легкие весенние ветерки, засквозили березы,
заиграло солнце, послышался далекий звон православных церквей, и разлилось
целое море детского блаженного неведения, певучей нежности и молитвенного
упоения; и читатель сам не знает, как на сердце у него накипают сладостные
слезы умиления, благодарности и чистоты. Блаженно счастье нашего детства! Но
и оно лучится у Шмелева далекими, сокровенными отсветами страдания; и оно
пронизано некой глубокой, со дна идущей скорбью, как бы страдальческим
предчувствием того, сколь мир ужасен, сколь он бурно неистов в своих темных
влечениях, грозах, срывах и провалах («История любовная»).
Людям открывается некое последнее измерение скорби, владеющей миром и
отмечающей собой все человеческое на земле.
Так, художественный акт Шмелева есть прежде всего чувственный акт. Но
чувство у Шмелева всегда мыслит и притом на большой иррациональной глубине и
в больших охватах. Эта мыслительная сила Шмелева выражается прежде всего в
том, что почти каждое его произведение есть некое целое, несомое единой
идеей, архитектонически-сдержанное и выведенное, как бы по единому замыслу.
Этот замысел может быть не ясен читателю до конца; но присутствием его
проникнуто в изложении все. Читая Шмелева, надо сосредоточивать все свое
внимание, брать всерьез каждую, как бы мимоходом уроненную деталь, с полным
доверием принимать каждую новую фигуру, каждое событие как нечто
художественно необходимое. Ибо все образы, все лица, все их поступки и слова
идут у Шмелева из некоего незримого (предметного!) центра, в котором опять
сходятся все расходящиеся из него нити.
Шмелев никогда не злоупотребляет тем ограниченным полем художественного
внимания, которое имеется у читателя, но зато он властно требует этого
внимания и использует его целиком. Шмелева надо читать 2, 3 раза; и при
каждом новом чтении вы, как в природе, будете замечать и постигать все новые
черты и детали, мимо которых вы пронеслись первый раз: они всплывают при
втором, при третьем чтении и оказываются необходимыми членами целого — того
массива образов, из которого состоит ткань произведения, и того предметного
центра, который художественно распался, расслоился на эти образы.
Произведения Шмелева не то что умственно продуманы, но художественно
«промедитированы», выношены до конца, вызрели по необходимости. Они зрелы и
в своих заглавиях (что, между прочим, редко удавалось Чехову), ибо заглавия
у Шмелева всегда существенны и центральны, символически выражая главное
естество предмета. Чем глубже читатель раскроет свою душу, чем глубже он
закинет в омут рассказа крючок своей вопрошающей мысли, тем лучше. Шмелев
настоящий мыслитель; но мышление его остается всегда подземным и
художественным; оно идет из чувства и облекается в образы. Его мысль идет из
чувства даже в чисто философических тирадах («Солнце Мертвых», «На
пеньках»); она остается облеченной в образы даже тогда, когда произносится в
виде зрелых афоризмов. Ибо эти афоризмы, полные крепкой и мудрой соли,
всегда вплетены в художественную ткань самого рассказа и всегда мотивированы
характером и положением произносящего лица. Художник-мыслитель как бы
осязает поддонный смысл описываемого события и чует, как зарождается мысль в
его герое, в этом страдающем простеце, который не создан мыслителем, но в
котором страдание родит простую и меткую мудрость, как бы заложенную в
событии. И вот эти афоризмы выбрасываются из души в тот миг, когда глубина
потрясенного сердца как бы поднимается кверху и расстояние между душевными
пластами сокращается в мгновенном озарении.
Шмелев владеет ярким, точным и властным воображением. То, что он называет
телесным, глазам человека видится мгновенно, скульптурно, убедительно; но он
не предается внешним описаниям, не увлекается декорацией и ее самодовлеющей
разрисовкой; ему некогда, ему надо обозначить главное, показать внутренний
мир — трепет, или томление, или кипение страстей. И потому внешнее служит
ему только средством выразить внутреннее событие; и потому все «описания»
его символически насыщенны и многозначительны; и сама внешняя
изобразительность и точность этих описаний служит единому, высшему заданию
рассказа.
И еще одно необходимо отметить — это неиссякающий юмор Шмелева. Он очень
редко идет от автора; он почти всегда или вработан в художественную ткань
событий, или же исходит от действующих лиц. Этот юмор бесконечно
разнообразен: иногда нещадный, отчаянный, как юмор висельника; иногда —
нежный, тонкий, запрятанный в самую глубину ситуации, как будто у
рассказчика чуть-чуть вздрогнул уголок рта или глаз сверкнул лучом затаенной
улыбки. Озаренная и пронзенная лучами этого юмора, свертывается и
обезвреживается пошлость быта; и из-за нее выступает то человеческое бытие,
ясновидцем и певцом которого призван быть всякий истинный художник.
Шмелев — поэт мировой скорби.
Откройте ему свою душу и не бойтесь того, что она начнет трепетать и
содрогаться. Все, что он вам покажет, — эти пластические, точно и ярко
намеченные внешние образы; эти нежно озаренные дали и пространства души; эти
страстные вспышки и потоки страдания — все это приобщит вас к некоей
огромной и страшной тайне, которая войдет в вашу душу навсегда, как
умудряющий ее дар. Теперь вы будете носить ее в себе и с собой до конца
ваших дней или, по крайней мере, до тех пор, пока вы не разрешите ее для
себя как проблему миросозерцания.
Быть значит страдать — вот эта тайна и эта проблема. Но тогда — стоит ли
жить? Как можно примириться с таким пониманием жизни? И где же исход?
Разрешить эту проблему можно только жизнью, и притом своей собственной
жизнью.
Шмелев — поэт мировой скорби; не потому что он ее воспевает, байронически
рисуясь перед собой унынием и мрачно взирая в пустоту; но потому, что он сам
испытал и изведал эту скорбь до дна и потом увидел и показал ее в живых
трагических и лирических образах и пропел увиденное в четких и прекрасных
звуках русского (сразу — простонародно-наивного и литературно-совершенного)
языка.
В мировой скорби есть 2 стороны: во-первых, страдание самого мира и
человека; во-вторых, страдание о мире и о его страдании. Растение и животное
страдают в мире, но не могут вместить в себя страдание о мире. Человек
страдает не только в мире, но имеет еще высшую способность страдать о
мировом страдании и за него, т. е. понять и осознать, что все живое томится,
вздыхает и стонет, принять к сердцу эти вздохи и пережить скорбь о скорби
мира. Как только человек осуществляет это, он приближается духом к Богу. Бог
страдает первоначально не в мире, а о мире, но затем опускается, снисходит
до страдания в самом мире, принимая его на себя, с тем чтобы научить
человечество, страдающее в мире, как ему быть, и показать ему, что одно из
высших заданий человека состоит именно в том, чтобы подняться к божественной
скорби о мире. Тогда происходит таинственное сближение Бога и человека, ибо
страдающий о мире Бог нисходит до страдания в самом мире, а страдающий в
мире человек восходит к мировой скорби.
Но для человека недостаточно знать, что он страдает вместе со всем живым,
с растениями, животными и др. людьми. Человек призван еще к тому, чтобы «со-страдать»
этому страданию — не только в смысле сочувствия и жалости, но особенно в
смысле сознательного, скорбного принятия этих страданий на себя. Человек
призван принять их не только и не столько вослед за страдающими, но,
главное, впереди их, глубже их, острее их и за себя, и за них, за весь мир,
с тем чтобы искать выхода из них, одоления, победы за себя и за др., для
них, для всех! Страдать во главе их и, страдая, искать через страдания путь
к Богу.
Этим и выражается основной смысл творчества и искусства Шмелева. Шмелев,
подобно Достоевскому, есть ясновидец человеческого страдания. Он знает его
на всех ступенях и во всех состояниях человеческой души — от железного,
дикообразного деда до утонченно-умствующей души ученого, от детского
вопрошания до окаянной ожесточенности. Он принимает его, чтобы художественно
изболеть его и пронести его к осмыслению и к освобождению. Он как бы
проигрывает выход из тьмы к свету, из мятущегося злосчастья к Господу. И не
раз уже он касался той точки, где страдающий человек чувствует, что Божья
милость и благость начинают сиять ему, зарывшемуся в своем страдании и
ожесточении. Он уже знает исход и верное решение. И тот, кто ищет их, —
пусть обратится непосредственно к его созданиям.
(О русском мировоззрении в творчестве Шмелева см. также ст. «Богомолье» и
«Лето Господне».)
Ильин И.
Использованы материалы сайта Большая энциклопедия
русского народа - http://www.rusinst.ru
Комментариев нет:
Отправить комментарий