"И ЧУВСТВУЕТСЯ МНЕ, ЧТО ЭТУ КНИГУ НАПИСАЛА О СЕБЕ САМА РОССИЯ - ПЕРОМ ШМЕЛЕВА; ВЫГОВОРИЛА О СЕБЕ ГЛУБИННУЮ ПРАВДУ...УТВЕРДИЛА СЕБЯ НАВЕК" И. А. Ильин

суббота, 16 февраля 2013 г.

Говенье

Еще  задолго до  масленицы  ставят  на окно в  столовой длинный ящик  с
землей и сажают лук  - для блинов.  Земля в ящике  черная, из сада, и  когда
польют теплой водой - пахнет совсем  весной.  Я поминутно заглядываю, нет ли
зеленого  "перышка".  Надоест  ждать,  забудешь,   и  вдруг  -  луковки  все
зазеленели! Это и есть весна.
     Солнце  стало заглядывать и в  залу,  - конец зиме. Из Нескучного  сада
пришел садовник-немец, "старший самый", - будет пересаживать цветы. Он похож
на кондитера Фирсанова,  такие же  у него седые бакенбарды, и,  как Фирсанов
тоже  курит  вонючую сигару. Дворник Гришка сносит цветы в  столовую.  Немец
зовет его - "шут карококовый",- "гороховый", - и все говорит - "я-я". Гришка
огрызается на  него: "якала,  шут немецкий". Столовая  - будто сад, такой-то
веселый кавардак: пальмы, фикусы, олеандры, фуксии, столетник... и "страшный
змеиный цвет". Листья у него длинные, как весла, и  никто не  видел,  как он
цветет. Говорят, будто "огнем цветет" совсем змеиная пасть, и с жалом. Немец
велит  Гришке  землю  из под  него  выбросить "в  нужни мест,  где  куры  не
клюются".  Я лежу под цветами, будто в  саду, и смотрю, как прячутся в землю
червяки: должно быть, им очень страшно. Их собирают в баночку, для скворцов.
Скворцы  уже  начали  купаться  в  своих  бадеечках. И  молчавший  всю  зиму
жавороночек  пробует первое журчанье, - словно водичка бульбулькает. Значит,
весна подходит.
     В ящике густо-зелено,  масленица  пришла. Масленица  у  нас  печальная:
померла  Палагея  Ивановна, премудрая. Как сказала отцу в Филиповки -  так и
вышло:  повезли ее  "парой"  на Ваганьковское.  Большие поминки были, каждый
день два раза блинками поминали.


     И в детской у нас весна.
     Домнушка  посадила  моченый  горох,  он  уж  высунул  костыльки,  скоро
завьется по лучинке и  дорастет  до неба. Домнушка говорит, - до  неба-то не
скоро,  не раньше  Пасхи. Я знаю,  до  неба  не может дорасти, а приятно так
говорить. Недавно я прочитал в хрестоматии, как старичок посадил горошину, и
она доросла до неба.  Зажмуришься  - и  видишь, вырос горох до неба, я лезу,
лезу... если бы рай увидеть!..  Только надо очиститься от грехов. Горкин мне
говорил,  что  старик  не долез до  неба,  - грехи тянули, а он  старуху еще
забрал!.. - я горох сломал, и сам свалился, и старуху свою зашиб.
     - А праведные... могут до неба?..
     - А  праведные и  без гороха  могут, ангели вознесут на  крылах.  А  он
исхитрялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в  сокрушении
о грехах.
     - Это чего - "в сокрушении"?
     -  Как же  ты так  не  поймешь? Нонче говеть будешь,  уж отроча... семь
годков  скоро, а  сокрушения не знаешь!  Значит, смирение докажь, поплачь  о
грехах,  головку  преклони-воздохни: "Господи, милостив буди  мне грешному!"
Вот те и сокрушение.
     - Ты бы уж со мной поговел... меня хотят на Страстной говеть, со всеми,
а лучше бы мне с тобой,  на "Крестопоклонной", не  страшно бы?..  Выпроси уж
меня, пожалуйста.
     Он обещает выпросить.
     - Папашенька бы ничего, а вот мамашенька... все-то с мужиками, говорит,
слов всяких набираешься.
     - Это я  "таперича" сказал, а надо говорить - "теперича". А ты все-таки
попроси. А скажи мне по чистой  совести,  батюшка не наложит... как это?.. -
чего-то он наложит?..
     Матушка  недавно погрозилась, что  нажалуется на меня отцу  Виктору, он
чего-то и наложит. Чего наложит?..
     -  Грехи с тобой, уморил!.. - смеется Горкин, хоть и Великий Пост. - Да
это она про эту... про питимью!
     - Какую "пи-ти-мью"?.. это чего, а?.. страшное?..
     -  Это  только за страшный грех, питимья...  и знать те негодится.  Ну,
скажешь  ему  грешки,  посокрушаешься...  покрестит  те батюшка  головку  на
питрахили   и   отпустит,   скажет-помолится  -   "аз,   недостойный  иерей,
прощаю-разрешаю".  Бояться  нечего, говенье душе радость. Даст Бог, вместе с
тобой и  поговеем, припомним с тобой грешки, уж  без  утайки. Господу, ведь,
открываешься, а Он  все-о про нас ведает. Душенька и облегчится, радостно ей
будет.
     И все-таки мне страшно. Недавно скорняк  Василь-Василич вычитывал,  как
преподобная Феодора ходила по  мытарствам: такое видение  сна ей было, будто
уж она померла. И на каждом мытарстве - эти... все загородки ставили, хотели
в ад ее  затащить. Она  страшилась-трепетала, а за ней Ангел,  нес ее добрые
дела  в  мешочке  и  откупал  ее.  А  у  этих  все-то  про все  записано,  в
рукописаниих... все-то грехи, какие и забыла даже. А на последнем мытарстве,
самые эти главные,  смрадные и звериные, вцепились  в нее  когтями  и  стали
вопить - "наша  она, наша!.." Ангел заплакал  даже, от жалости. Да пошарил в
пустом уж  мешочке, а  там, в  самом-то  уголке,  последнее  ее  доброе дело
завалилось!  Как  показал... -  смрадные  так  и  завопили, зубы  даже у них
ломались, от скрежета... а пришлось все-таки отпустить.
     И  вдруг  я помру  без  покаяния?!  Ну,  поговею,  поживу  еще, хоть до
"Петровок", все-таки  чего-нибудь нагрешу, грех-то  за  человеком ходит... и
вдруг мало окажется добрые  дел,  а  у тех все  записано! Горкин  говорил, -
тогда уж  молитвы поминовенные из адова пламени подымут.  А все-таки сколько
ждать придется, когда подымут... Скорей  бы уж поговеть,  в отделку, душе бы
легче. А  до "Крестопоклонной"  целая еще неделя, до исповедальной  пятницы,
сто раз помереть успеешь.


     Все на нашем  дворе  говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк
со скорнячихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку,
через  улицу  окликают даже:  "когда говеете?.. ай поговели  уж?.." Говорят,
весело так, от облегчения; "отговелись, привел Господь". А то - тревожно, от
сокрушения:  "да  вот,  на  этой  недельке, думаю... Господь  привел бы". На
третьей у сапожника отговелись трое мастеров, у скорняка старичок  "Лисица",
по  воротникам который,  и наш Антипушка. Марьюшка думает  на  шестой,  а на
пятой  неделе будут  говеть Домнушка и Маша.  И бутошник собирается  говеть,
Горкину говорил  вчера. Кучер Гаврила еще не знает,  как уж  управится, езды
много...  - как-нибудь да урвет денек. Гришка  говеть боится: "погонит меня,
говорит, поп кадилом, а  надо  бы говонуть, как не  вертись". Василь-Василич
думает на Страстной, с отцом: тогда половодье свалит, Пасха-то ноне поздняя.
И как это хорошо, что все  говеют! Да ведь все люди-человеки, все грешные, а
часа своего никто  не знает. А пожарные говеть  будут?  За каждым, ведь, час
смертный. И будем  опять все  вместе,  встретимся  там... будто и  смерти не
было. Только бы поговели все.
     Ну,  все-то, все говеют.  Приносили белье из бань, сторожиха Платоновна
говорила:  "и  думать  нечего было  раньше-то  отговеться,  говельщиц  много
мылось, теперь посбыло, помаленьку  и отговеем все". И кузнец думает говеть,
запойный.  Ратниковы,  булочники,  целой  семьей говели.  Они  уж всегда  на
первой. А пекари отговеются до Страстной, а то горячее пойдет время  - пасхи
да куличи. А бараночникам и теперь жара: все так и рвут баранки. Уж как  они
поговеть успеют?.. Домна Панферовна, с которой мы к  Троице ходили, три раза
поговела: два раза сама, а  в третий  с Анютой  вместе. Может, говорит, и  в
четвертый раз поговеть, на  Страстной. Антипушка говорит, что она  это Михал
Панкратыча  хочет  перещеголять, он два раза говеет только. А Горкин  за нее
вступился: "этим не щеголяют... а  женщина  она богомольная, сырая,  сердцем
еще  страдает, дай  ей, Господи, поговеть". Бог  даст, и я  поговею  хорошо,
тогда не страшно.


     С  понедельника,  на  "Крестопоклонной",  ходим  с  Горкиным к  утрени,
раным-рано. Вставать не  хочется, а вспомнишь, что все говеют, -  и делается
легко,  горошком  вскочишь. Лавок  еще  не отпирали, улица  светлая, пустая,
ледок  на лужах, и пахнет  совсем весной.  Отец  выдал мне на говенье рублик
серебреца, я покупаю у Горкина свечки. Будто чужой-серьезный, и ставлю сам к
главным образам  и распятию.  Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему
три  копейки, и он мне  кланяется,  как  всем,  не улыбнется даже,  будто мы
разные.
     Говеть не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин
манит меня присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о
грехах.  Холим  еще к вечерне, а в  среду и пяток - к "часам" еще к  обедне,
которая называется  "преосвященная".  Батюшка  выходит  из  Царских  Врат  с
кадилом  и со  свечой,  все  припадают  к полу и  не глядят-страшатся, а  он
говорит в таинственной тишине: "Свет Христов просвещает  все-эх!.." И  сразу
делается легко и светло: смотрится в окна солнце.
     Говеет много народу, и  все  знакомые.  Квартальный говеет  даже, и наш
пожарный, от Якиманской части, в тяжелой куртке с железными пуговицами, и от
него будто  дымом пахнет. Два знакомых  извозчика еще говеют, и колониальщик
Зайцев,  у которого я всегда покупаю пастилу. Он все становится  на колени и
воздыхает - сокрушается о грехах: сколько, может, обвешивал народу!.. Может,
и меня обвешивал и гнилые орешки отпускал.  И пожарный тоже сокрушается, все
преклоняет  голову. А какие у него грехи? сколько людей спасает, а  все-таки
боится.  Когда батюшка говорит грустно-грустно - "Господи  и Владыко  живота
моего..."  - все рухаемся на  колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем
двенадцать  раз:  "Боже,  очисти  мя, грешного..." После  службы  подаем  на
паперти нищим грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.
     Я пощусь, даже и сладкого  хлеба  с маком не хочется. Не ем и халвы  за
чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет - "великий постник".
Отец все справляется - "ну, как дела, говельщик, не заслабел?". Он не совсем
веселый, "разные  неприятности", и Кавказка набила спину, приходится седлать
Стальную.  Стальную  он  недолюбливает,   хочет  после  Пасхи   ее  продать;
норовистая, всего  пугается, -  иноходец, потряхивает. Матушка просит его не
ездить  на этой  ужасной серой, не ко двору она нам, все так и говорят. Отец
очень  всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и  судачка,
жаренного в  сухариках,  а теперь и  смотреть не хочет, говорит  - "отшибло,
после того...". Я знаю почему... - ему противно от того  сна: как  огромная,
"вся гнилая", рыба-белуга  вплыла, без воды, к  нам в залу  и легла "головою
под образа"... Теперь ему от всякой рыбы "гнилью будто попахивает".
     Домнушка  спрашивает, как мне  мешочек сшить, побольше или поменьше,  -
понесу   батюшке   грехи.  Отец  смеется;  "из-под  углей!"  И  я   думаю  -
"черные-черные грехи...".
     Накануне страшного дня  Горкин ведет  меня в наши  бани, в "тридцатку",
где  солидные  гости моются. Банщики  рады, что и  я  в  грешники  попал, но
утешают весело: "ничего, все грехи отмоем". В бане - отец протодьякон. Он на
славу попарился, простывает на  тугом диване и ест  моченые яблоки из шайки.
Смеется Горкину: "а, кости смиренные... па-риться пришли!" - густо, будто из
живота.  Я  гляжу на  него  и думаю: "Крестопоклонная", а он  моченые яблоки
мякает... и живот у него какой, мамона!.." А он хряпает и хряпает.
     Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке  кто-то парится и
кряхтит:  "ох,  грехи  наши тяжкие..." А это мясник лощегов.  Признал  нас и
говорит: "говеете, стало быть... а чего вам говеть, кожа да кости, не во что
и  греху  вцепиться".  Немножко и  мы  попарились. Выходим в  раздевалку,  а
протодьякон еще  лежит,  кислую  капусту  хряпает. Ласково пошутил  со мной,
ущипнул  даже  за  бочок:  "ну,  говельщик,  грехи-то  смыл?"  -  и  угостил
капусткой, яблоки-то все съел.
     Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
     - А протодьякон... в рай прямо, он священный? и не говеет никогда,  как
батюшка?
     - И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.
     Даже и они говеют! А как же, на "Крестопоклонной"  -  и яблоки?  чьи же
молитвы-то из адова пламени подымут? И опять  мне делается страшно... только
бы поговеть успеть.


     В пятницу, перед вечерней, подходит самое  стыдное: у всех надо просить
прощение.  Горкин говорит,  что стыдиться  тут нечего,  такой порядок,  надо
очистить душу. Мы  ходим  вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: "прости
меня,  грешного". Все  ласково  говорят:  "Бог простит,  и  меня  простите".
Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:
     - А вот и не прощу!
     Горкин его усовестил, - этим шутить не годится. Он поломался маленько и
сказал, важно так:
     -  Ну, ладно уж,  прощаю! А  я перед ним, правда, очень согрешил: назло
ему лопату расколол, заплевался и дураком обругал. На масленице это вышло. Я
стал  на  дворе  рассказывать, какие мы блины ели  и с каким припеком,  да и
скажи - "с семгой еще ели".  Он меня на смех и  поднял: "как так, с Се-мкой?
мальчика Семку ты съел?!"  - прямо, до слез довел. Я стал ему говорить,  что
не Семку, а се-мгу. Такая рыба,  красная... - а  он  все на смех:  "мальчика
Семку съел!" Я схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал:
     "Ну, ты мне за эту лопату ответишь!" И с того проходу мне не давал. Как
завидит  меня - на весь-то двор орет: "мальчика Семку  съел!" И другие стали
меня  дразнить,  хоть на двор  не показывайся. Я и  стал на него плеваться и
дураком ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.
     И Василь-Василич меня простил, по-братски. Я его Косым сколько называл,
- и все  его Косым звали, а то  у нас на  дворе  другой  еще Василь-Василич,
скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже  пьяницей назвал, что-то  мы  не
поладили.  Он и говорит, когда я прощенья просил: "да я и взаправду косой, и
во хмелю ругаюсь... ничего, не тревожься, мы с  тобой  всегда дружно  жили".
Поцеловались, мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.
     Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было.
Самый, пожалуй, страшный, -  как я в Чистый Понедельник  яичко выпил. Гришка
выгребал под навесом за досками  мусор и спугнул курицу,  - за досками несла
яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и
выпивал. Он стал просить - "не сказывай,  смотри, мамаше... на, попробуй". Я
и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:
     -  Это на Гришке грех, он тебя искусил, как  враг.  Набралось  все-таки
грехов.  Выходим  за ворота, грехи несем, а  Гришка и говорит: "вот, годи...
заставит тебя  поп  на  закорках его  возить!"  Я  ему говорю, что  это так,
нарочно, шутят. А он мне - "а вот увидишь "нарошно"... а зачем там заслончик
ставят?" Душу мне и смутил, хотел я назад бежать.  Горкин тут даже согрешил,
затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:
     - Ах, ты... пропащая твоя душа!..
     Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и
вводит в искушение - рассердит.
     Приходим  загодя  до вечерни,  а  уж  говельщиков много  понабралось. У
левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят  по одному, со свечкой. Вспомнил
я про заслончик - душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил -
это чтобы исповедники  не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и
поплачет от  сокрушения,  глядеть  посторонним не  годится.  Стоят  друг  за
дружкой  со  свечками,  дожидаются череду.  И  у  всех  головы нагнуты,  для
сокрушения. Я попробовал  сокрушаться, а  ничего не помню,  какие мои грехи.
Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
     - Ты  чего  плачешь...  сокрушаешься? -  спрашивает. А  у меня  губы не
сойдутся.
     У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.
     - Иди-ка ко мне!.. - и на меня пером погрозил. Тут мне и страшно стало:
большая  перед  ним  книга, и он по  ней  что-то пишет,  -  грехи,  пожалуй,
рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал:  как в
Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что
не мне лапку  дали. И еще  вспомнилось, как  осуждал  протодьякона,  что  на
"Крестопоклонной" моченые яблоки  вкушает  и живот у него такой.  Сказать?..
ведь  у тех все  записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает,  а
кто говеет, такой  порядок. Записал  меня  в книгу  и  загудел  на меня,  из
живота:  "о  грехах воздыхаешь, парень... плачешь-то? Ничего,  замолишь, Бог
даст, очистишься". И провел перышком по моим глазам.
     Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное - за свещным ящиком, и
все  его очень уважают. Шепчут:  "пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у
вас  церковное". Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то  красный, и  крестится.
Уходит  туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно  идет на  страшное, Я
думаю: "и пожаров  не  боится,  а тут боится". Вижу под  ширмой огромный его
сапог. Потом этот сапог вылезает  из-под заслончика, видны ясные гвоздики, -
опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный  к нам, бурое
его лицо радостное, приятное. Он  падает на колени, стукает об  пол головой,
много  раз,  скоро-скоро, будто  торопится,  и уходит.  Потом выходит  из-за
заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком, - оплакивает грехи?
     - Ну, иди с Господом... - шепчет Горкин и  чуть  поталкивает, а у  меня
ноги не идут, и опять все грехи забыл.
     Он ведет меня за руку и шепчет - "иди, голубок, покайся". А я ничего не
вижу,  глаза застлало.  Он вытирает мне глаза пальцем, и  я вижу за  ширмами
аналой и о.  Виктора.  Он манит  меня и  шепчет: "ну, милый, откройся  перед
Крестом и Евангелием, как  перед  Господом, в чем согрешал... не убойся,  не
утаи..." Я плачу,  не знаю,  что говорить.  Он  наклоняется и  шепчет:  "ну,
папашеньку-мамашеньку не слушался..." А я только про лапку помню.
     - Ну, что еще... не слушался... надо слушаться... Что, какую лапку?..
     Я едва вышептываю сквозь слезы:
     -  Гусиная  лапка...  гу... синую  лапку...  позавидовал... Он начинает
допрашивать, что за лапка, ласково так  выспрашивает,  и я ему открываю все.
Он гладит меня по головке и вздыхает:
     - Так, умник... не утаил... и душе легче. Ну, еще что?..
     Мне легко,  и я говорю про все: и про лопату, и про, яичко,  и даже как
осуждал о. протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка  читает мне
наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
     - Ишь, ты, какой заметливый... - и хвалит за "рачение" о душе.
     Но я не  понимаю,  что такое  - "рачение". Накрывает меня епитрахилью и
крестит голову. И я радостно слышу: "...прощаю и разрешаю".
     Выхожу из-за ширмочки, все  на меня глядят, - очень  я долго был. Может
быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.


     После причастия все меня поздравляют  и целуют,  как именинника. Горкин
подносит  мне на  оловянной  тарелочке  заздравную  просвирку.  На мне новый
костюмчик,  матросский,  с золотыми якорьками,  очень всем нравится. У ворот
встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку "ландринчика"-монпансье:
"телу во здравие, душе во спасение,  с причастимшись!" Матушка дарит  "Басни
Крылова  с  картинками,  отец  -  настоящий  пистолет с  коробочкой  розовых
пистонов и "водяного соловья": если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и
журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами - флердоранжем. Все
очень  ласковы, а  старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая  мою голову:  "от
тебя  так святостью и пахнет, ты теперь святой - с молока снятой". И правда,
на душе у меня легко и свято.
     Перед  парадным чаем с  душистыми "розовыми"  баранками, нам с Горкиным
наливают по стаканчику "теплотцы", - сладкого вина-кагорцу с  кипяточком, мы
вкушаем заздравные просвирки и запиваем  настояще-церковной "теплотцой". Чай
пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не
круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть  пахнет миром, - особенный
чай, священный. И все называют нас уважи тельно: причастники.
     День теплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы  сидим с Горкиным
на согревшейся  штабели  досок, на припеке, любуемся, как  плещутся  в  луже
утки, и беседуем о божественном.  Теперь и помирать не страшно, будто святые
стали.  Говорим о рае,  как летают там  ангелы  - серафимы-херувимы,  гуляют
угодники  и   святые...   и,  должно  быть,  прабабушка  Устинья  и  Палагея
Ивановна... и  дедушка, пожалуй, и плотник Мартын,  который так помирал, как
дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю  в  колокола?.. Чего ж  не
звонить,  -  у  Бога  всего  много,  есть  и  колокола,  только  "духовные",
понятно... - мы-то  не можем слышать. Так мне легко и светло  на душе, что у
меня наплывают  слезы,  покалывает  в носу от радости, и я обещаюсь  Горкину
никогда  больше   не  согрешать.   Тогда  ничего  не   страшно.   Много   мы
говорим-гадаем...  И   вдруг,  подходит  Гриша  и  говорит,  оглядывая   мой
костюмчик: "матрос... в  штаны  натрєс!" Сразу нас - как ошпарило.  Я  хотел
крикнуть ему одно словечко, да удержался-вспомнил, что это мне искушение, от
того. И говорю ласково, разумно, - Горкин потом хвалил:
     -  Нехорошо, Гриша,  так  говорить... лучше ты поговей, и у тебя  будет
весело на душе.
     Он  смотрит  на  меня как-то странно, мотает  головой  и уходит, что-то
задумчивый. Горкин обнял меня и  поцеловал  в  маковку, -  "так,  говорит, и
надо!".  Глядим, Гриша опять подходит... и дает  мне хорошую  "свинчатку"  -
биту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:
     - Это тебе  от  меня подарочек,  будь  здоров. И стал  совсем ласковый,
приятный. А  Горкину  сапоги начистить  обещался, "до жару!" И поговеть даже
посулился, - три года, говорит, не говел, и вы меня разохотили".
     Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы
на глазах, и лицо было светлое,  такое, божественное совсем,  как  у  святых
стареньких  угодников.  И я  все  думал,  радуясь  на  него,  что  он-то  уж
непременно в рай попадет,  и какая  это  премудрость-радость  -  от  чистого
сердца поговеть!..
http://az.lib.ru/s/shmelew_i_s/text_0030.shtml

Комментариев нет:

Отправить комментарий